
Очнулся начальник лагеря на снегу, враскоряку, головой в сугробе. Выбрался. Во рту кусок мыла. Да не хозяйственного, не дегтярного, а душистого, розового. Сиренью пахнет. Тут как тут и «бугор» ихний, зеков – профессор. Гнида очкастая. Помог из сугроба выбраться, улыбается, брылями трясет: что ж, говорит, Степан Емельяныч, не постучались. Женщины все-таки. Давайте, говорит, договор заключим: вы нас не притесняете, а мы живем спокойно, и вам помогаем по мере сил. Прислушаться бы Тимофееву, так нет, вожжа под хвост попала. Дал философу в ухо, вызвал стрелков. Гниду – в карцер, под который пустой склад приглядел, баб – снег мести. Эх, лесоповал не устроишь, еще подумал тогда с горечью. Ничего, летом разглядим, что здесь есть, каменный карьер устроим. Стрелки, хоть и с неохотой, но профессора в карцер заперли. А тот кричит из-за дверей: подумайте, мол, Степан Емельяныч. Лучше в согласии, чем во вражде жить.
На ночь глядя Тимофеев упился спирта со старшим надзирателем Рахманичем под моржатину – тогда еще внове была, не приелась, а ночью… То сады райские и девки в чем мать родила снились, то упыри и трупы разложившиеся душить принимались, а над всем этим голос философа-историка, гниды очкастой: подумайте, гражданин начальник, хорошенько подумайте. С нами лучше дружить. Проснулся Тимофеев в холодном поту, кальсоны мокрые, как у шестнадцатилетнего гимназиста. Полежал, покурил, вспомнил, что вчера сгоряча учудил. Ну, что ж, ничего не поделаешь. Профессор, поди, в сосульку превратился. Спишем на незнание северной специфики. Пошел, мол, по нужде, да и замерз. Авось, за одного интеллигента не поставят к стенке заслуженного работника ГУЛАГа.
